Однажды, гуляя по Праге вместе с сыном коллеги, он остановился у витрины книжного магазина. Видя, что его юный спутник вертит головой, пытаясь прочитать заглавия выстроенных в ряд книг, он рассмеялся. «Значит, ты настоящий книжный лунатик, у которого кружится голова от чрезмерного чтения?» Друг кивнул: «Не думаю, что смог бы существовать без книг. Для меня в них скрывается целый мир». Кафка посерьезнел. «Это ошибка, сказал он. — Книга не может вместить мир. Это немыслимо. В жизни все имеет свой смысл и назначение, и ничему нельзя найти достойную замену. Человек не может, к примеру, получить жизненный опыт за счет кого-то другого. В этом-то разница между миром и книгами. Можно попытаться заключить жизнь в книгу, как птицу в клетку, но ничего хорошего в этом не будет».
Идея Кафки в том, что если есть в мире логика, она непостижима, — что если есть в нем надежда, она (как он однажды ответил Максу Броду) «не для нас», — позволяла ему видеть в этой неделимости самую суть «изобильности мира». Вальтер Беньямин в своем знаменитом эссе писал, что, чтобы понять взгляд Кафки на мир, «следует помнить о характерном для Кафки способе чтения», который Беньямин сравнивает с позицией Великого Инквизитора из аллегорической притчи в «Братьях Карамазовых»: «Тут тайна, и нам не понять ее, — говорит Инквизитор вернувшемуся на землю Христу. — А если тайна, то и мы вправе были проповедовать тайну и учить их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести». Друг, который видел Кафку читающим за столом, говорил, что тот напоминал страдальческую фигуру человека с картины «Читатель Достоевского» чешского экспрессиониста Эмиля Филлы, который словно впал в транс, сжимая книгу в своей серой руке.
Как известно, Кафка просил своего друга Макса Брода после своей смерти сжечь все, что он написал; как известно, Брод не подчинился воле друга. Просьбу Кафки всегда считали порывом самоуничижения, непременным «Я не достоин» истинного писателя, который ждет, что Слава ответит ему: «Нет, нет, ты достоин». Возможно, есть и другое объяснение. Возможно, Кафка, понимая, что для читателя любой текст должен оставаться незаконченным (или покинутым, как предлагал Поль Валери), что фактически текст можно читать, только пока он не закончен, ибо это оставляет место для работы читателя, для собственных творений, желал бессмертия, которое миллионы читателей даровали сожженным томам Александрийской библиотеки, восьмидесяти трем утраченным пьесам Эсхила, утерянным книгам Ливия, черновым наброскам «Французской революции» Карлейля, случайно брошенным в огонь горничной его приятеля, второму тому гоголевских «Мертвых душ», который обрек на сожжение фанатичный христианин. Возможно, именно по этой причине Кафка так и не закончил многие свои произведения: нет последней страницы в «Замке», потому что К., главный герой, не должен достичь ее, и читателю суждено вечно блуждать в многочисленных смысловых слоях текста. Романы Джудит Кранц или Элинор Глин заключаются в герметичном, исключительном процессе чтения, откуда читатель не может вырваться, не перейдя границы здравого смысла (мало кто читал «Княжну Дейзи» как аллегорию путешествия души или «Три недели» — как «Путь пилигрима» XIX века). Именно это осознавали мы тогда, в Буэнос-Айресе, вместе с острым чувством свободы: власть читателя небезгранична. «Пределы интерпретации, — отмечал Умберто Эко, совпадают с правами текста».
Эрнст Поуэл в конце своей блестящей биографии Кафки, написанной в 1984 году, упоминает, что «о Кафке и его трудах написано уже более 15 000 книг на всех основных языках мира». Кафку читали буквально, аллегорически, политически, психологически. То, что количество толкований всегда больше, чем количество текстов их породивших, — банальное наблюдение, хотя и многое объясняющее. Созидающая натура самого процесса чтения состоит в том, что над одной и той же страницей один читатель будет смеяться, а другой — плакать. Моя дочь Рейчел прочла«Превращение» в тринадцать лет и сочла книгу очень смешной; Густав Яноух, друг Кафки, прочел его как религиозную и этическую притчу; Бертольд Брехт счел, что это работа «единственного поистине большевистского писателя»; венгерский критик Дьёрдь Лукач объявил, что это типичные измышления декадентствующего буржуа; Борхес прочел в «Превращении» переложение парадоксов Зенона; француженка Марта Робер увидела чистейший образец немецкого языка; Владимир Набоков нашел в книге аллегорию юношеского страха. Факт в том, что сюжеты Кафки, обогащенные его собственным читательским опытом, одновременно создают и отнимают иллюзию понимания; они как бы подрывают искусство Кафки-писателя в угоду Кафке-читателю.
«В общем, — писал Кафка в 1904 своему другу Оскару Поллаку, я думаю, что мы должны читать лишь те книги, что кусают и жалят нас. Если прочитанная нами книга не потрясает нас, как удар по черепу, зачем вообще читать ее? Скажешь, что это может сделать нас счастливыми? Бог мой, да мы были бы столько же счастливы, если бы вообще не имели книг; книги, которые делают нас счастливыми, могли бы мы с легкостью написать и сами. На самом же деле нужны нам книги, которые поражают, как самое страшное из несчастий, как смерть кого-то, кого мы любим больше себя, как сознание, что мы изгнаны в леса, подальше от людей, как самоубийство. Книга должна быть топором, способным разрубить замерзшее море внутри нас. В это я верю».